Ни один настоящий художник или мыслитель не продавал душу дьяволу; бессердечными злодеями становятся бездарные люди с неуемным честолюбием, желающие жить по-царски, какая уж тут идея?!
Судя по его лицу, думается, — Штирлиц достал сигарету, медленно закурил, снова глянул на часы, Росарио опаздывал уже на шесть минут, — что он выложит все. Я ударю его рукоятью пистолета в затылок, чтобы оглушить, свяжу руки и ноги, кожаные ремни я купил, чудо что за ремни, нигде их так не делают, как здесь и в Испании, кляп тоже готов, после брошу его возле приемника, сделаю музыку еще громче и сяду напротив… Он быстро очухается, шок страха проходит моментально… Они так трусливы, когда рядом нет их палачей, готовых на все… Начинают лепетать про приказ, про то, что они поручили другим выяснить, сами никогда не давали санкцию на то, чтобы мучили… Кальтенбруннер плакал в Нюрнберге: «Я лишь охранял общественный порядок! Чиновники, замеченные в злоупотреблении своим положением, предавались дисциплинарному суду СС»; видимо, он верил себе, когда говорил так; нет ничего загадочнее дистанции времени; сразу после преступления человек рвет на себе волосы, катается по земле, а пройдет день, месяц, год, и он забывает это, придумывает совершенно иную версию, живет ею, верит в ее точность; а где же те клетки, которые хранят память? Почему же память так выборочна и снисходительна? Порою она напоминает мне шлюху; где память о Блюхере и Постышеве? Какие это были прекрасные люди! Как нежен был Василий Константинович — иначе и не скажешь, — когда встретил меня в Чите, как прекрасно приготовил пюре с салом и луком, как был внимателен к любому моему желанию — министр вооруженных сил, уральский мужик с большими, мозолистыми руками… А ведь всего десять лет прошло с той поры, как он разгромил японцев под Халхин-Голом, всего десять лет назад его портреты не сходили со страниц газет… Не думай сейчас об этом, приказал себе Штирлиц. Это развалит тебя, потеряешь те качества, которые позволят выиграть схватку; случившееся не поправишь, надо делать так, чтобы понять, кому это на руку; впрочем, каждому понятно, что это было больше всего на руку фашистам, вопрос в том, как это смогли сделать? Кто? Есть какие-то вещи, о которых нельзя думать перед тем, как предстоит схватка, сказал он себе, прости меня, Василий Константинович, прости, пожалуйста, что я не хочу сейчас видеть твое лицо, твои пронзительно-черные глаза, коротко стриженные усы, твою улыбку, когда обнажались ослепительные кукурузные зубы и ты становился мальчишкой; ты и смеялся, как мальчик, заливисто, откинув свою голову римского патриция; откуда в тебе такая порода, уралец?!
«Плимут» медленно подъехал к парадному; шофер в фуражке — точно такой же, какая была сейчас на Штирлице, — обежал автомобиль, отворил дверь, помог Росарио выйти и, взяв его под руку, повел по мраморным ступеням к стеклянной двери.
Неужели шофер пойдет вместе с Росарио, подумал Штирлиц, нажимая кнопку, которая автоматически открывала огромную стеклянную дверь, отделанную медными планками; как можно сверлить стекло, неожиданно подумал он, чтобы пропускать сквозь него медные болтики? Почему оно не рассыпалось? Очень просто, ответил он себе, умные люди умнеют так стремительно, что далеко не все поспевают за ними; а сколько их, вырвавшихся в авангард? Процент? Вот бы посчитать на досуге…
Двери отворились, Росарио, сопровождаемый шофером, подошел к Штирлицу; тот поднялся, склонив голову в полупоклоне.
— Где здесь доктор Хуан Пла Фонт? — спросил Росарио.
— А, это вы к нему? — Штирлиц поднялся.
— Сеньор профессор Пла Фонт велел мне проводить вас, пожалуйста, в лифт…
— Он там один? — спросил Росарио.
— Нет, сеньор, у него какой-то коллега, тоже занимается лечением глаз…
— Идите в машину, — сказал Росарио шоферу.
— Лучше я провожу вас, дон Хосе, — ответил шофер. — Передам де Лижжо, а потом вернусь в автомобиль.
— Я провожу сеньора, не волнуйтесь, — сказал Штирлиц, открыв дверь лифта. — Можете отдыхать в автомобиле…
— Ничего, — ответил шофер, — я не устал.
И первым двинулся к лифту, придерживая Росарио под локоть.
Ну и что, спросил себя Штирлиц. Все кончено? Пристрелишь мерзавцев и уйдешь? Разве это месть? У приговоренного к расстрелу самые страшные часы начинаются, когда он ждет ответ на апелляцию, он живет надеждой, впадает в ужас, строит радужные планы, плачет, постоянно ощущая при этом, как страх постепенно разлагает его, превращая в животное… Нет, если я смогу пристрелить их, это не будет местью… А что же сейчас случится? Ведь у тебя только два ремня, чтобы связать Росарио, на шофера не хватит… Да к тому же он крепыш, сильнее меня… И он наверняка войдет в квартиру, чтобы сдать Росарио с рук на руки профессору; а у меня пустая прихожая… И включен приемник, настроенный на ту станцию, которая передает вечерний радиоспектакль — с погонями, криками и стрельбой… Вот что значит планировать операцию, проецируя ее на свои поступки, сказал себе Штирлиц, всегда надо проигрывать роль за противника, а уж исходя из этого, придумывать свою линию поведения… Ты проиграл, Штирлиц. Ты погиб. И нет мне прощения за это, правда, ящерка? Я так хотел отомстить за тебя, зелененькая моя… Прости…
Роумэн, Синатра (Нью-Йорк, сорок седьмой)
Фрэнк Синатра гордился своим отцом; выходец из Италии, он влачил жалкое существование на окраине Нью-Йорка, семья ютилась в полуподвале — спальня и кухня пяти метров; один из «усатых» [29] заметил, как ловко Синатра кидал с повозки тяжелые мешки; мышцы его играли, силища.
— Эй, поди-ка сюда, — сказал «усатый». — Иди, иди, не пожалеешь.
Синатра спрыгнул с повозки, улыбнулся:
— Я догадываюсь, кто ты, но в ваши игры не буду играть, чту бога.
— Дурак, — изумленно сказал «усатый». — Меня зовут Витторе, я принимаю ставки на соревнованиях по боксу, почему бы тебе не прийти в мою школу атлетов и не постучать кулаками по груше? Один хороший бой даст тебе больше, чем два месяца работы на этом вонючем складе.
Синатра пришел в клуб Витторе; тренер, Серж д'Аспиньян, оглядел его, словно коня на ипподроме: на победы рассчитывать не приходится, мышцы истощены работой, но может держаться хороших десять раундов, зрелищен.
Синатру нещадно били, выставляя против профессионалов, которые никогда не занимались тяжелой работой — в бокс пришли мальчишками; зрители ставили на количество раундов — сколько выдержит старик; ему тогда было двадцать семь: возраст, особенно в боксе.
Однажды, впрочем, он сорвал куш: Витторе выставил против него Билла-Наглеца; перед началом поединка Наглец кричал зрителям, что он вотрет левой ногой в ринг этого паршивого макаронника, ему только б спагетти заглатывать и нянчить детей, все даги такие, в них нет ничего мужского — или наемные убийцы, или подкаблучники, вытирают слюни своим черномазым выблядкам; Синатра, слушая его, испытал слепое желание вмазать ирландцу в лоб до начала схватки; затаись, приказал он себе, ты должен уложить эту сволочь; стань лисой, прикинься трусом, сыграй страх, но задави его…
Первый раунд Синатра бегал от Наглеца по рингу; зрители вопили от яростного предчувствия скорой расправы; во втором раунде Синатра подыграл, упав в нокдаун; поднялся, начал плавать, наваливаясь на здоровенного Наглеца так, что тот был лишен маневра, особенно удара правой; Наглец любил дистанцию, вкладывал в выброс всего себя, становясь жгутом мышц; в близком бою был бессилен, плевался, мычал ругательства, как-то раз даже выплюнул капу и укусил противника за ухо; тот в растерянности отскочил, Наглец мгновенно вытянулся, достал его, удар пришелся точно в печень, выиграл бой нокаутом.
Только в пятом раунде, почувствовав, что Наглец окончательно сбесился, Синатра и вовсе повис на нем, ожидая, когда тот выплюнет капу; так и случилось, вцепился зубами в ухо; Синатра чуть отклонился и вложил всю свою ненависть в короткий удар по зубам Наглеца, не защищенным капой; кровь брызнула изо рта; Синатра ударил еще раз, — такого удара у него больше никогда не получалось; Наглец обрушился на настил; с ринга его унесли.
29
Так называли первых мафиози в США.